Всех и каждого, кто отдает вам навсегда свое тело. Чтобы вечно испражняться. За это вы продали всех своих сыновей. Навсегда продали землю из-под еще не рожденных ног...
.. только сходка теперь стоит у меня перед конторой, и надо конец сделать. В приказе сказано, до покрова нужно свезти рекрут в город...
О моя дорогая сестра! Как я чувствую цену этой женской ласки! Да благословит тебя бог, и пусть черные страницы начала тв..
-- Послышался ее вздох и тихий голос: -- Завтрак на плите. Мне самой уже идти надо. Что верно, то верно, особенно в связи с законом о том, чтобы каждый взрослый здоровый гражданин трудился на благо общества. Мама у меня работала в одном из так называемых госмагов, где она расставляла на полках консервированные супы, овощи и всякий прочий kal. Короче, я слушал, как она звякнула кастрюлей, ставя ее в духовку газовой плиты, потом надевала туфли, снимала с вешалки за дверью пальто, и, снова вздохнув, она сказала: "Все, ухожу, сынок". Но тут я отплыл обратно в страну снов и vydryhsia, надо сказать, отменно, причем снился мне очень странный и явственный сон, почему-то про моего друга Джорджика. Во сне он был гораздо старше, был очень строг, суров, говорил о дисциплине и послушании, требовал, чтобы все подчиненные ему malltshiki беспрекословно повиновались приказам и отдавали честь, как в армии, а я стоял с остальными вместе в одном строю и отвечал "да, сэр" и "нет, сэр", а потом заметил, что уДжорджика на плечах звезды и он вроде как генерал. Потом по его вызову появился balbesina Тем с хлыстом в руке, Тем тоже был какой-то старый и седой, у него даже несколько zubbjev не хватало (я заметил это, когда он, увидев меня, усмехнулся), и тут Джорджик, мой старый drug Джорджик, сказал, указывая на меня: "У этого veka на одежде грязь и kal", и это было правдой. Тогда я закричал: "Не бейте меня, bra+sy, пожалуйста, не бейте" и бросился бежать. Я бегал от них как-то кругами, Тем настигал, хохоча во всю глотку и щелкая своим хлыстом, удар которого прожигал меня каждый раз до нутра, и одновременно еще раздавался какой-то звон, словно электрического звонка -- ззынь-зынь-зынь, -- и этот звон тоже отдавался болью. Потом я внезапно проснулся, сердце в груди бухало, и, конечно же, действительно звонил звонок -- дрррррр, это звонили в дверь. Я сделал вид, будто никого нет дома, но этот дррррр не унимался, а потом сквозь дверь донесся голос: "Давай-давай, вылазь, нечего, я знаю, что ты в кровати". Голос я сразу же узнал. Это был П. Р. Дельтоид (из мусоров, и притом durenn), он был назначен моим "наставником по перевоспитанию" -- заезженный такой kashka, у которого таких, как я, было несколько сот. Я закричал "да-да-да", голосом как бы больным, вылез из кровати и привел себя в порядок. Халатец у меня был -- это, бллин, vastshe! -- натурального шелка и такими еще узорами изукрашен наподобие городских пейзажей. Сунул ноги в удобные войлочные тапочки, причесал роскошные кудри и тогда уже впустил П. Р. Дельтоида. Открыл дверь, и он вошел, весь какой-то потрепанный, походка шаркающая, на голове бесформенная shlapa, плащ грязный. -- Ах, Алекс, Алекс, -- заговорил он. -- Кстати, я по дороге встретил твою мать. Она сказала, что у тебя вроде болит что-то.
... И то сказать, что люди были вовсе не простого десятка, не какие-нибудь мужики хуторянские. Да, может, иному, и повыше пасичника, сделали бы честь посещением. Вот, например, знаете ли вы дьяка диканьской церкви, Фому Григорьевича? Эх, голова! Что за истории умел он отпускать! Две из них найдете в этой книжке. Он никогда не носил пестрядевого халата, какой встретите вы на многих деревенских дьячках; но заходите к нему и в будни, он вас всегда примет в балахоне из тонкого сукна, цвету застуженного картофельного киселя, за которое платил он в Полтаве чуть не по шести рублей за аршин. От сапог его, у нас никто не скажет на целом хуторе, чтобы слышен был запах дегтя; но всякому известно, что он чистил их самым лучшим смальцем, какого, думаю, с радостью иной мужик положил бы себе в кашу. Никто не скажет также, чтобы он когдалибо утирал нос полою своего балахона, как то делают иные люди его звания; но вынимал из пазухи опрятно сложенный белый платок, вышитый по всем краям красными нитками, и, исправивши что следует, складывал его снова, по обыкновению, в двенадцатую долю и прятал в пазуху. А один из гостей... Ну, тот уже был такой панич, что хоть сейчас нарядить в заседатели или подкомории. Бывало, поставит перед собою палец и, глядя на конец его, пойдет рассказывать -- вычурно да хитро, как в печатных книжках! Иной раз слушаешь, слушаешь, да и раздумье нападет. Ничего, хоть убей, не понимаешь. Откуда он слов понабрался таких! Фома Григорьевич раз ему насчет этого славную сплел присказку: он рассказал ему, как один школьник, учившийся у какого-то дьяка грамоте, приехал к отцу и стал таким латыньщиком, что позабыл даже наш язык православный. Все слова сворачивает на ус. Лопата у него -- лопатус, баба -- бабус. Вот, случилось раз, пошли они вместе с отцом в поле...